Доколе живы
Повесть
Памяти друга моего, Геннадия Сазонова
Продолжение. Начало в № 44
Колокол взревел. Натуральный соборный колокол. Муравей разыскал его в церковной ограде, привез вместе с ребятней на дрогах и подвесил на матице. Eго отговаривали: ребятню-де будешь пугать, да и не место здесь культовому предмету.
— Какой же это предмет? — моргая детскими своими глазами, наивно удивлялся учитель. — Это произведение искусства! Смотрите, как отлит. А звук-то, а зву-ук! — и он извлекал из медной утробы изумительный звук. И убедил облепихинских советчиков, что колокол просто необходим в школе как памятник старинного сибирского литья. Для изучения истории. А ребятне колокол пришелся по душе. И часто во время урока опоздавшие выводили на нем такую октаву, что классы — их четыре — враз замирали. И учителя — Анна Ивановна, которая вела второй и четвертый классы, и сам Муравей — ему первый с третьим достались — замирали, желая, чтоб колокол звучал подольше. И бранили их, и уговаривали: «Снимите вы это безобразие!», в район вызывали… И даже силком снять пытались, но колокол снова занимал свое место на матице. Да кроме колокола-то и портрета вождя, в школьном коридоре других достопримечательностей не было. До раскулачивания дом делили на двух хозяев, два брата с семьями жили в нем. Кулаки богатющие: по две лошади имели, по три коровы, а детей — не меньше, чем теперь учеников в школе. Ну вот и загремели куда-то на прииски, что ли. А может, и в живых нет уже. Чего ж классового врага щадить! К ногтю его, к ногтю!
Среднюю стенку в доме убрали, остались еще две больших комнаты и две горенки, в которых братья раньше молились. В одной техничка жила, в другой — учительская. В комнатах в два ряда — парты, на каждом ряду — класс, и, как я уже сказал, на оба класса — один учитель.
Колокол провозвестил большую перемену. Веселое времечко! К тому же последние дни доучивались. Потом лето и долгие деревенские каникулы. Нелегкие они у большинства ребятишек: прополка, покос, дроворуб, грибной и ягодный промысел. Снова учеба, но вместо уроков погонят на картошку, на ток, а меньших — колоски собирать… В деревне все это знали, от мала до велика, и ребятне в каникулы доставалось: на прополке осот руки жалит, солнце печет, на покосе — паут, гнус и — тоже несусветная жара, да все впроголодь: лучший обед — суп из общего котла, чаще всего без мяса, мясо — механизаторам, хлеба пайка да огурец и выстуженное в озерке или в колодце молоко…
И все равно пора веселая, песенная пора! И игры тут, и песни! И любовные шепоты, которые, подползя к балагану, можно услышать. И смородина поспевает, саранки, пучки… Боже, да разве беден сибирский лес! Несытно живется покосникам, и работушка тяжела, но с голоду не умирают, наоборот — ликами, за зиму продымленными и промороженными, светлеют, глаза мягче и теплей светятся…
А вот картошка созреет — худо: мало летом она досаждала — пололи, окучивали — все тяпочками, все вручную, так вот, пожалуйста, выдирай из земли мякину, вилами или лопатой подкапывай, а потом изволь выгнать норму, после уроков да на жидком хлебове, утрешнем. А тут еще ливень хлынет, студеный, осенний. Исполнил задание — ступай обедать, уроки учить, ну и матери помогай по хозяйству.
Хитрили, конечно, ведра приписывали, как в иную более позднюю пору тысячи тонн молока и масла приписывали, пшеницу в пудах считали, хлопок — в охапках. Случалось, мякину в ведро подкладывали или ведро брали поменьше. Но тут дотошные бригадиры корзинами каждого наделили… Корзины все одинаковы, полуслепой дед Федот их наплел. Незрячий, но руки-то у него зрячи, и корзины — будь они прокляты! — получились все, как одна, плотные да узорчатые. Ух и доставалось же деду, ни в чем, кроме мастерства своего, не повинному! .
Но это после, после! До осени еще далеко! А скоро на покос: гусевщиком на косилку могут взять, копновозом или — это особая честь! — конные грабли доверят… Хуже всего копнить да бабьи сплетни выслушивать: кто с кем да кто как… А то литовку вручат, и гони покос, а ноги держат с голодухи, а рубашонка солью покроется… Припасть бы где-нибудь под кусточком, прикорнуть, ну хоть на минутку! Коси, коса, пока роса… Это поутру, а днем-то какая роса? Коси до изнеможения…
И все же покос — пора песенная! И солнышко тут особенное, звонкое, как тульская с золотыми планками гармошка, и трава духовитая, и птахи радостно заливаются, и девки заветные песни выводят…
Пока ж большая перемена. И Санька, ползимы пролежавший с раздробленной на маслобойке ногой, теперь сросся и гонится по недолгому коридору за Теликом, сыном Анны Ивановны. Лягнул его — бродень с ноги изувеченной спал и — надо же такому случиться! — угодил в портрет богочеловека. Ну, в Облепихе этому идолу не шибко молились, а страх перед ним жил чуть лине в каждом, и был он куда больше, чем страх перед судом божьим: в каждом доме кто-то сидел или сидит, если не погиб на фронте. А с трибун: «Слава вождю! Сла-авааа!»
Свалился портрет самого великого учителя в мире, и на школу обрушилась тишина. И эта тишина Муравья удивила. Увидав разбитое стекло и смятую бумажную икону, размноженную в казенных типографиях в миллиардах экземпляров, оторопел, но тотчас нашелся и ударил в колокол. Обычно одним ударом зазывал на уроки, тут трижды ударил.
— Ребятки, ребятки! Перемена кончилась! Все на уроки! А вообще-то, можно и по домам. Завтра — День Победы… Да, лучше по домам. А про стекло молчок, ладно? Я другое вставлю.
И школа тотчас же опустела, но, против обыкновения, ребятишки, уходя, не галдели, а, словно воробьи перед дождем, примолкли.
«Хорошо, что нет сегодня Анны Ивановны, — собирая осколки, думал Муравей. Собрав их, ссыпал почему-то на портрет, понес было на улицу и вдруг остановился, словно ударился об угол. Один из осколков прорезал вождю лоб, упал на пол и разбился вдребезги. — Что я творю-то? Что вытворяю?»
Он воровски выскользнул на улицу, огляделся — никого, к счастью, завернул в портрет кирпич и вместе с осколками бросил в выгребную яму. Снова огляделся — ни души. Ушли, убежали подавленные ребятишки. Не дай бог, проболтаются! Особенно этот, сынок Анны Ивановны! Да, повезло, что ее нет. Хотя вообще-то она женщина неплохая. Вон как отстаивала перед районниками колокол! Не зря юристка, правда, тоже недоучившаяся…
Перед окнами качались и поскрипывали березы и о чем-то напоминали. И скворцы кричали, словно торопили учителя куда-то. А он стоял под высоким, белым, точно обескровленным солнцем и не понимал их. Он улыбался и вспоминал свою недавнюю встречу с этой забавной девахой, с Ярославной.
«Девчонка! — мыслям своим улыбался Муравей. — Раза в два меня тяжелее. Но забавная! Да, очень забавная! А портрет-то?» — вдруг вспомнил и птицей взлетел на школьное крылечко.
В шкафу в учительской нашелся еще один портрет, а стекло он вынул из старой рамки, в которой был портрет одного академика.
«Этого тоже можно в сортир!» — ухмыльнулся Муравей мстительно. Все исполнив, велел техничке Дусе, матерой, толстой бабище, прибрать школу, сам отправился к реке, к излучине, где недавно купался.
Осокорь уж звенел, опадали с тальника серые пушистые сережки, и безмятежно нежились на середине реки утята. Хотел нырнуть, как прежде, но стало жаль тревожить птенцов. Их вспугнула ондатра. Запищали, кинулись врассыпную. А на водяную крысу грозно закрякала.